9
мая 1998 года по первому каналу российского телевидения шла программа
Александра Любимова «Взгляд», посвящённая Дню Победы. Гостем программы
был литератор и журналист, сын известного советского писателя К. М.
Симонова.
Ведущий задал вопрос:
— Скажите, пожалуйста, почему популярные стихи вашего отца «Жди меня» не стали песней? Есть ли у вас объяснение?
—
На эти стихи было написано не менее двадцати пяти мелодий, — ответил А.
К. Симонов, — но ни одна не прижилась, не была адекватна стихам.
Поэтому стихи отца так и не стали песней.
Я сорвался с места и
бросился к телефону (передача шла в прямом эфире, и ведущий заранее
сообщил номер телефона студии). Линия долго была занята, а когда я
дозвонился, передача закончилась. Мне ответил женский голос. Это была
помощница А. Любимова.
— Гаяна, что значит — не стали песней? Стали, есть! Существует такая песня, её поёт целый народ, целая страна!
Я вкратце рассказал Гаяне историю израильской песни «Ат хаки΄ ли» («Жди меня»).
— Напишите, пришлите мне эту историю по почте, я передам письмо Алексею Кирилловичу, — сказала девушка.
* * *
А вот и история — трогательная, удивительная история, связанная со стихами Константина Симонова.
Герой моего рассказа родился в Вене в августе 1921 года. Звали его тогда Соломон Дойчер.
После
«аншлюса» — присоединения Австрии к III Рейху, в 1938-м году —
небольшой группе еврейских парней и девушек удалось на маленьком
судёнышке отплыть от Вены, спуститься по Дунаю в Чёрное море, оттуда
через проливы и Мраморное море пройти в Средиземное море и причалить к
берегу подмандатной Палестины. Среди этих ребят был семнадцатилетний
Соломон Дойчер. Юноша решил, что он обязан на время забыть языки своего
детства — немецкий и идиш — и очень быстро овладел ивритом и английским.
В
1939-м началась Вторая Мировая война. В составе британской армии была
создана еврейская бригада, и Соломон Дойчер стал солдатом. С еврейской
бригадой он прошёл по дорогам войны, и День Победы встретил в Италии.
В 1943-м году произошёл случай, повлиявший на всю его дальнейшую жизнь и, в некоторой степени, на судьбу его новой родины.
Солдат
Соломон Дойчер собирался на дежурство. Он взял со стола книжицу, чтобы
на посту, если будет свободное время, почитать. Придя на пост, он открыл
книжку и на титульном листе прочитал название. Это были «СТИХИ О ЛЮБВИ»
русского поэта Константина Симонова в переводе на иврит Авраама
Шлёнского. (Перевод абсолютно точно передаёт силу, поэтичность и дух
подлинника.) Первым стихотворением в сборнике было «Жди меня». Можно
себе представить, какое впечатление эти слова произвели на молодого
воина, оставившего в оккупированной нацистами Вене маму, отца, родных:
«Жди меня, и я вернусь. Только очень жди...»
У Соломона Дойчера был хороший голос. Во время того памятного дежурства и родилась песня.
Однополчане
сразу оценили и слова, и мелодию. Песню полюбили. В перерывах между
боями Соломона Дойчера перевозили вдоль линии фронта, доставляли в
госпитали, и под аккомпанемент аккордеона он пел воинам (а ведь у
каждого где-то остались родители, любимая девушка или жена): «Жди меня, и
я вернусь». Песня стала гимном еврейской бригады, а автор и исполнитель
приобрёл популярность, сравнимую со славой Леонида Утёсова и Клавдии
Шульженко. Записали пластинку — сначала на иврите, а потом, когда стихи
перевели на английский язык, Соломон Дойчер напел песню и по-английски.
Солдаты американской и британской армий запели на родном языке русские
стихи, переложенные на музыку солдатом еврейского ополчения.
* * *
—
Яков Кириллович, к вам тут один молодой человек просится пустить, —
подобострастно и в то же время заговорщически наклонился к уху Гурьева
официант. — Что прикажете? — Что за молодой человек? — Гурьев, не глядя на официанта, выложил руки на стол и соединил кончики пальцев. —
Поэт, Яков Кириллович, — с оттенком презрения произнёс официант. —
Симонов фамилия. Звать Кириллом. Как батюшку вашего. Только он шепелявый
вроде какой-то — буквы не все выговаривает, поэтому его Костей зовут. Гурьев
прикрыл глаза. Его раздражала эта почтительная фамильярность советской
прислуги — «обслуги», как называлась она на жаргоне, на советском
воляпюке, раздражавшем его почти так же сильно. Почтительность,
переходящая в фамильярность и фамильярность, неотличимая от
подобострастия. В такие мгновения он всегда вспоминал Джарвиса.
Английский газон не вырастить за три года. Поэт — это хорошо, подумал
Гурьев. Поэтов нужно любить. И уважать их тоже нужно. Человек не
виноват в том, что он поэт. В конце концов, не все же так талантливы и
умеют так чудесно устраиваться. Не все же могут стать официантами в
ресторане. Вакансии строго ограничены. — Пригласите. — Слушаюсь, — переломился в пояснице официант и попятился. Симонов,
пригнувшись, чтобы не задеть головой тяжёлые драпировки, отделявшие
нишу «кабинета» от остального зала, вошёл, поздоровался и остановился. —
Здравствуйте, Костя, — Гурьев улыбнулся молодому человеку лет двадцати
трёх, высокому, гибкому, с нервным, смуглым лицом. — Проходите и
располагайтесь. И рассказывайте. — Меня не пускают в Испанию, Яков… — высоким, чуть глуховатым голосом начал Симонов. — Не нужно имён, — Гурьев продолжал улыбаться, спокойно и ненавязчиво рассматривая своего гостя. — Почему не пускают? Анкета? Симонов с новым удивлением посмотрел на Гурьева: — А вы уже знаете? —
Иногда знаю. Иногда просто догадываюсь. Зачем вам хочется в Испанию,
Костя? В Испании не происходит ничего интересного. Там просто война.
Коммунисты и анархисты убивают роялистов и фашистов. Роялисты убивают
фашистов, фашисты — роялистов, анархисты — коммунистов и наоборот. И все
вместе убивают друг друга. Поверьте, Костя — в этом нет ничего
интересного. Как и хорошего. Совсем ничего. — Он любил говорить людям в
лицо такие вещи, любил смотреть, как меняются лица, как расцветают или
перекашиваются от недоумения, а то и злости — в зависимости от того, что
и кому он говорил. Он делал это намеренно: пусть привыкают. Сегодня это
можно только ему, а завтра станет можно им тоже. — Вам не хватает
историй? — Не хватает, — с вызовом кивнул Симонов. — Не хватает. Вам
хорошо рассуждать — вы побывали, кажется, везде, видели — если не всё,
то почти всё. Это… несправедливо. Гурьев чуть пошевелился, чтобы
свет падал на лицо собеседника под меньшим углом. Свет — важная часть
постановки. Сам он всегда сидел так, чтобы собеседник мог видеть только
его глаза и улыбку — черты лица оставались в тени. И никогда не
поднимался, уходил и приходил тайно, внезапно — никто никогда не мог
разглядеть ни роста его, ни облика — ничего. Игра. Всё — Игра. — А
кто сказал вам, Костя, что справедливость существует? Мама? Друзья?
Товарищ Сталин? Это сочетание звуков, ласкающих слух. Справедливость —
это мечта. Нет ничего страшнее сбывшейся мечты, Костя. Вы же поэт. Вы
должны это понимать. Нет, не понимать, конечно. Чувствовать. — Вы читали мои стихи? — Симонов чуть откинул назад коротко стриженую голову. —
Читал, Костя. У вас хороший слог, чувство ритма. У вас есть то, чего не
хватает очень многим советским пустозвонам — чувство истории. В том
числе истории, происходящей у вас на глазах. Но Испания — это не то, что
вы ищете, Костя. Испания — это полигон. Там мы проверяем, что работает,
а что — нет. Я знаю, вы думаете, что я кокетничаю. А если я не
кокетничаю, то тогда — это ещё хуже. Правда? — Наверное, всё-таки правда — то, что о вас говорят, — после паузы произнёс Симонов. —
О. Обо мне говорят, — Гурьев наклонил голову к левому плечу. — И что же
вам рассказали обо мне, Костя? Наверное, рассказали, что я —
какое-нибудь ужасное чудовище. Тайный советник вождя. Что меня можно,
замирая от ужаса, попросить о чём угодно — и никогда не известно, что
произойдёт потом: исполнение надежд или гибель. Или — что вождь
пользуется мной, как страшным, неведомым, сложнейшим инструментом для
того, чтобы управлять сонмом своих человечков. Но и это — только часть
правды. Всей правды не знает, не может знать никто. Таково её
имманентное свойство, Костя. Хотите, чтобы я помог вам отправиться в
Испанию? — Хочу. — Вы не успеете, — вздохнул Гурьев. — Всё
кончится раньше, чем вы сможете это сделать. Но я сумею утешить Вас,
Костя: ещё случится война, на которой вам доведётся хлебнуть всего, чего
вы так жаждете, по самые ноздри. — Я знаю, — сердито проговорил Симонов. — Я же поэт. Я это чувствую. — Да. И это я понимаю. Вы хотите доказать ей: вы достойны её. Кто она? — Она… замужем, — Симонов отвёл глаза и покраснел. — И… любит его. —
Это горько, — кивнул Гурьев. — Это горько, но не нужно стыдиться.
Человек состоит из атомов, из воды и других химических веществ, сложных и
простых, и иногда между ними возникают связи, которые невозможно
разорвать ни усилием воли, ни доводами разума. Не стыдитесь, Костя. Не
мучайтесь. Любите. Это здорово. Любить — хорошо. А мучаться — нет. Не
мучайтесь. — Вы и это знаете, — с ужасом и восхищением посмотрел на него Симонов. — И это. Даже это. —
Думаете, я Мефистофель? — Гурьев сверкнул глазами, но лишь на
бесконечно короткое мгновение, не пугая — обозначая силу. — Люцифер —
помощник Сталина, инструмент Сталина, один из многих. Да. Прекрасная,
прекрасная сказка. Страшная — и прекрасная. Сталину понравится. Спасибо
вам, Костя. Вы открыли мне душу, а это всегда очень лестно. Я вам
отплачу. Я не позволю вам поехать в Испанию: там нет фронта, и смерть не
щадит даже поэтов. Там, на той войне, — на такой войне, — в
безопасности только оборотни, такие, как я. Но я расскажу вам историю.
Мне отчего-то кажется, вы сможете с нею что-нибудь сделать. Правда,
предупреждаю — она глупая и романтическая. Будете слушать, Костя? — Буду, — кивнул Симонов, рассматривая Гурьева полным изумления взглядом. — Конечно, буду…
* * *
Они
встретились снова почти через месяц — в том же кабинете в «Национале».
Гурьев, осторожно опустив на стол два тоненьких машинописных листочка,
спросил: — Вы знаете, Костя, что это такое? — Знаю, — кивнул Симонов. — Это мой подарок. Вам и ей. Я ведь всё понял, даже если вы… —
Это нельзя печатать сейчас, — перебил Гурьев, не давая Симонову
произнести самого главного, самого страшного. — Ни в коем случае нельзя.
Не время. Это нужно удержать. До войны. Когда начнётся война — тогда.
Если вы не понимаете, Костя, я вам скажу. Это спасёт тысячи жизней.
Тысячи. Может быть, миллионы. Как вам удалось, Костя? Откуда вы узнали?! — Вы же сами сказали — возможно, я смогу что-нибудь с этим сделать. Я сам… болен. Это всё, что я могу. — Я не могу принять такого подарка, Костя. Я не заслужил. Немыслимо. — Заслужили. Поверьте — заслужили. Вы просто боитесь в это поверить. Делайте с этим, что хотите. Нельзя — так нельзя… —
Просто сейчас — никто не заметит. Не случится того резонанса, что лежит
в основе всякого чуда. Понимаете, Костя? Но это — лучшее из всего, что я
видел, написанного о чувствах. О чувствах солдата. Костя. Не смейте
делать ничего, что может этот огонь погасить. Ничего, слышите? Его свет
принадлежит всем, и вы должны это знать. — Вам в самом деле понравилось? — краснея, как мальчик, спросил Симонов. — Я никогда никому ничего не говорю по два раза, — улыбнулся Гурьев. — Я могу оставить это себе? — Я же сказал — это подарок. — Тогда — я хочу автограф. Гурьев вынул авторучку и протянул Симонову: —
Пожалуйста. Даже если вы более не напишете ни строчки — всё равно вы
уже принадлежите истории. Я обещаю вам миллионные тиражи и всемирную
славу. — За одно стихотворение? — недоверчиво глянул на него Симонов. — За правду, Костя. За правду. Только это чего-нибудь стоит.
* * *
Этот визит Иосиды был неурочным: Рэйчел показалось даже — что-то случилось. Дипломат с поклоном вручил ей конверт: — Мне велели передать вам это, моя госпожа. Это не письмо, это… привет из Москвы. — Так срочно? — улыбнулась Рэйчел, пряча за улыбкой радость, растерянность и тревогу. —
Это запоздавший подарок к вашему дню рождения, моя госпожа. И я знаю,
что вы должны немедленно это прочесть — поэтому я смиренно прошу у вас
разрешения удалиться, леди Рэйчел. Я снова буду у вас через неделю. — Вы можете остаться, Сигэру-сама. —
Нет, миледи, нет, — улыбнулся, кланяясь, Иосида, — это очень не
по-японски и совсем недипломатично — говорить «нет», миледи, но сейчас —
самое время. Надеюсь через неделю снова увидеть вас в добром здравии.
Прощайте, моя госпожа. Она и в самом деле едва дождалась, пока
стихнут за дверью её кабинета шаги Иосиды. И вскрыла конверт. Два тонких
машинописных листочка скользнули ей в руки.
Жди меня, и я вернусь. Только очень жди, Жди, когда наводят грусть жёлтые дожди, Жди, когда снега метут, жди, когда жара, Жди, когда других не ждут, позабыв вчера. Жди, когда из дальних мест писем не придёт, Жди, когда уж надоест всем, кто вместе ждёт.
Жди меня, — и я вернусь. Не желай добра Всем, кто знает наизусть, что забыть пора. Пусть поверят сын и мать в то, что нет меня, Пусть друзья устанут ждать, — сядут у огня, Выпьют горькое вино на помин души… Жди. И с ними заодно выпить не спеши.
Жди меня, и я вернусь, — всем смертям назло. Кто не ждал меня, тот пусть скажет: — Повезло. Не понять, не ждавшим, им, как среди огня — Ожиданием своим — ты спасла меня. Как я выжил, будем знать только мы с тобой, — Просто ты умела ждать, как никто другой.
— Боже мой, Джейк, — прошептала Рэйчел, прижимая бумагу к груди. — Ты снова нашёл алмаз. Как ты находишь их, Джейк?!.