Весь мокрый, в испарине, он проснулся. Лежит, и шевельнуться
боится: не дай бог, все обратно вернется. Страшным был сон и заладил всю ночь
повторяться. Он тяжело вздохнул, и тут же заныло сердце; будто кто-то
грузный, с одышкой, принялся закручивать тиски на клапанах, так плотно, что не
продохнуть... Казалось, еще малость крутанет, и не выдержит мотор, хрустнет, разлетится
звенящими осколками.
На соседней кровати тяжко посапывала жена, и казалось, от ее
тела исходил жар; он задыхался, не хватало воздуха, спасительной струи
свежести. Кончики пальцев холодели, и он почти не ощущал их, тело оцепенело, и
появилась жуткая мысль: это все — смерть. Замученным, истерзанным криком из
старческой груди вырвалось:
— Маша! Машенька!.. Проснись же, корова яловая!
Бесформенная груда на кровати качнулась, и глухой,
непонимающий голос спросил:
— Чего ты? Ополоумел, что ли? Рань-то какая, зыркни на
двор... Ей-богу, ополоумел.
— Да не трынди ты, плохо мне... Окно открой.
Жена закряхтела, поднялась, уныло зашаркала ногами, подошла
к окну; резко хлопнула форточка. Он пугливо вздрогнул. И тотчас волной вкатился
сквозняк, выметая из комнаты дурное и нечистое, заползая исподтишка под
одеяло, покалывая руки и ноги. Последние капли ночного страха рассеялись, и
пришло радостное облегчение: спасен, жив!
— Сколь тебе говорила, валерьянку пей... Ишь,
воняет ему. Форточку потом прикрой, застудишь меня!
Старуха еще долго скрипит жестяным голосом, долго ерзает,
пока укладывается, а в нем возмущение, как накипь, поднялось: до чего ж вредная
стала, стерва, прости господи...
В соседском дворе собачонка тявкнула, спросонья, что ли?
Подумал: сейчас собачий перебрех начнется, ан нет... По-прежнему глушь тихая.
Отвернулся к стене, попытался заснуть, но опять сердце схватило... Похоже, без
валерьянки ему из этой боли не выпутаться.
Как же он ненавидит - эти пилюльки, капельки!.. Еще когда в
госпитале валялся, медсестры чуть ли не силком таблетки в рот впихивали. Не
хотел, отказывался от лекарств. Для себя он тогда твердо решил: если сейчас
помереть суждено — такова, значит, судьба.
А что ему смерть? Он ее уже давно поджидает, только вот жутко
умереть ночью, под утро; еще когда-то давно от матери слышал, что люди, дурно
прожившие жизнь, под утро и умирают.
Как хорошо было, умри бы он тогда в госпитале: не было бы
сейчас ни этих снов, ни смрадной темноты, ничего из прошлого, что мучительной
болью изо дня в день в душе отзывается. Ведь просил же тогда Бога: дай смерть,
не терзай меня, а Бог только усмехнулся едко и сказал: живи. А зачем, зачем
живи? Чтобы каждый день себя спрашивать: кто ты? Трус или мерзавец? Виновен или
нет?
Нет, не в чем мне каяться, я всю жизнь и так, во искупление
грехов жил: работал с утра до вечера, чужих подвигов не выдумывал, за красный
стол не рвался, орденами не красовался, на инвалидность не напирал —
негнущуюся руку в карман прятал, шрам на спине от чужих глаз прикрывал... Так
сколько же мне эту память носить, сколько
мне еще муки
терпеть?
Последние года как-то и думать забыл — все, мол, похоронено,—
а оно ишь как вышло, в один момент ударило, письмецом припечатало. Он тот день
хорошо помнит, разве его забудешь? Он тогда по огороду возился, весенние
хлопоты справлял. Жена и принесла конверт: держи, пишут тебе. Он сразу и не
понял: от кого это? Почерк был детский, адрес написан с ошибкой, номер дома не
его указан. Это уж почтальонша постаралась исправить.
Как-то не по себе стало, когда обратный адрес разглядел.
Торопливо разорвал конверт, пробежал глазами косые рядки строчек:
"Уважаемый... мы хотим сообщить... наша пионерская дружина шефствует над
памятниками... разыскиваем родственников партизан... в братской могиле у
Костенковского леса... в ответ на письмо узнали, что вы записаны ошибочно...
вас тяжело ранило, и после боя отправили самолетом на Большую землю...
наградили орденом...”
Ноги как ватные стали, в груди что-то щелкнуло, и по всему
телу стремительно разлилась боль; показалось, что полетел в глубокую яму, еще
за лопату схватился, она вывернулась и вместе с ним на грядку осела... И
услышал, как кто-то громко зачитал: "Орденом наградили...”
Нет, не орденом, а вечной, адской мукой! Лучше бы он там,
возле леса, под обелиском лег, чем в этой жизни терзаться... Нет, не орденом...
Старуха, приметив его, лежавшего на огородной грядке, шум и
крик подняла, соседей переполошила, те неотложку вызвали, медики его в город
отправили, в госпиталь для инвалидов войны.
...И почему он в госпитале не умер? Разве это жизнь, когда
бессонными ночами доживаешь до предела и ожидаешь утра.
Старик тяжело поднялся и потянулся рукой к тумбочке, где
стоял стакан с водой и флакон с валерьянкой.
Рассвет за окном только-только прорезаться начал, самая
завязь его: выползало из-за бугра солнце, мазнули по небу серебристые полоски,
все начало наливаться цветом, обретать явственные очертания — день себе дорогу
расчищал.
И тогда он, высохший и бледный, с пресными глазами, подошел
к окну и захлопнул форточку; жена и не шелохнулась, только слегка всхрапнула, и
шевельнулось над ней одеяло.
Старик присел у подоконника, опустил голову на ладонь и снова
к своим мыслям вернулся: сколько раз он хотел решиться, поехать туда, к лесу, в
деревушку Костенки, найти тех, кто жив остался. Может, и дед Архип уцелел, кто
знает, он старик крепкий, такие до ста дотягивают. А если не его, то хотя бы
внуков деда увидеть, Петьку и Федюшку, они-то живы остались... Найти их,
прощение попросить... Хотя нет, за что просить? Не прощения просить, а рассказать
правду, они ведь тоже люди, должны понять его, человек — существо слабое, со
всяким случиться может... А что случиться? Никто не знает, даже он сам, как
оно все было... Значит, надо ехать, узнать правду, какой бы горькой она ни
была...
А если не шальная пуля, если дед ее в спину пустил, как
тогда быть? Внуки все знают, и не только они... Тогда почему его в список на
обелиске вписали? Может, сочли мертвым и простили?
Кто ее, эту правду знает?
Сколько лет сомнения в себе держал, людей боялся, шарахался
от них, родной жене ничего не рассказывал. Но сколько же можно эту боль
терпеть? Ведь не сегодня-завтра помереть может. И что тогда? Унесет в могилу
свою тайну, свой грех — и не будет душе покоя ни на земле, ни на небе.
Обескровленными, сухими губами старик еле слышно прошептал:
надо ехать! И словно светлый луч в окно заглянул: ехать! Ехать сегодня же,
будить старуху, пусть костюм выходной достанет, съестное в корзинку соберет,
поплачется на дорогу, попричитает, поругается... Но ехать, обязательно ехать.
Опасаясь раздумать, старик еще раз повторил эти слова шепотом и впервые за
последние дни вздохнул облегченно.
Старик услышал, как лязгнула металлическая дверь, и, через
несколько секунд пронзительный гудок резанул дремотную пустоту станции; вагоны
со скрежетом дернулись, и зеленая гусеница состава поползла прочь. Он тяжело
опустился на перевернутую корзину, и ему кошмарным сном вспомнилась ночь,
проведенная в общем вагоне: дикие храпы хмельных мужиков на верхних полках,
нестерпимый запах окалины сырого угля, всхлипывание грудных младенцев, одурело
бегавшая по вагону проводница с багровым лицом — все было отвратительно. В
проходе висел смрадный туман, и, чтобы не задохнуться, он каждые полчаса
выходил в тамбур.
Летняя ночь зябко холодила воздух, высохшие глаза оживали,
и, чтобы как-то забыться, он утыкался в окно и на время заглушал боль. Мчался
за окном черный ветер, бешеным галопом проносились искрящиеся табуны огней,
рассыпались города, деревеньки. Иной раз ударом молнии вонзался во тьму
встречный состав; с грохотом и напором, раздвигая тушей пространство, давя с
жестокостью земную плоть, он обрывался на последнем вагоне, и казалось, что не
было его вовсе — из чего вышел, в то и сгинул.
Поспать не удалось. Немного прикорнул под утро, но опять
непутевый сон приснился: один в пустой комнате, белые гладкие стены, нигде не
видно дверей, даже щелочки не сыскать; только он с места сдвинулся, как стены
начали падать, он даже зажмурился, ожидая чего-то страшного...
Хорошо, вагон тряхнуло — и он очнулся, подумал с испугом: все
ли так делает, нет ли ошибки какой? И мысль подобралась подленькая, на слабинку
бьющая: выйти на первой станции и домой вернуться. Гори оно все синим
пламенем! И так подохну, безо всего, без правды, без прощения, без исповеди!
Кому оно это все нужно? Сколько ее осталось, жизни-то этой? Как-нибудь доживет,
домучается, все равно все в земле гнить будем, как те смертные, что до него были,
что после будут.
И согласился было; да, надо выйти. Но кто-то цепкий, словно
следивший за ним сверху, заорал: "Стой, сукин сын! Куда ты?!. Стой!
Он этот голос сразу признал. Это дед Архип кричал, еще
тогда, слова эти в спину летели. Узнал, почувствовал их мгновенно, и все белым
светом в памяти озарилось: он, растерянный и оглушенный, уронив автомат, с
кровоточащей рукой, ничего не видя — ни трупов, ни деда с берданкой, побрел
наугад, как слепой, а затем бегом к изгороди, к лесу... И тут он услышал крик,
и за ним впилась в спину страшная боль, насквозь, через грудь; когда падал в
зеленое марево, то увидел перед собой красную ягоду и удивился: зачем она?
Подлую мысль, что в вагоне пыталась ладиться — обратно
вернуться, старик отогнал. Сказал себе; смотри, старый, возвернешься домой, не
душой страдать будешь, а кровью изойдешь, как тварь последняя, и тогда нигде
тебе покоя не будет, ничто не примет тебя — ни земля, ни бог.
Старик долго сидел на станции и все как в забытьи был;
только глухо прогрохотавший товарняк заставил его вздрогнуть и очнуться.
Аукнулась долгая бессонница; тело, будто в алюминиевую фольгу упаковали, веки,
словно песком присыпало, во рту привкус железистый и слабость такая, хоть
прямо у шпал ложись и усни замертво.
Вокзал он как-то и не признал сразу: то ли туман, табачным
дымом зависший, мешал, то ли представить не мог, где он. Показалось, что вышел
на незнакомой станции, ошибся, переволновался, может, и проводница сдуру не
там высадила.
Поднялся, подхватил корзинку и вокруг огляделся, все поплыло
как в забытой детской картинке: одноэтажное здание кирпичного вокзала, белая
вывеска с черными буквами и траурной каймой, запыленный сквер с чахлой зеленью,
маячивший милиционер у билетной кассы — все как тогда, в предвоенные годы,
словно и не менялось ничего.
А может, действительно, ничего и не было? Пригрезилось все.
Не было разъяренной трескотни выстрелов в Костенках, не было друзей, залитых
кровью, не было отупляющей близости смерти. Не было той жалкой секундной
вспышки, которая не убила его, а даровала пожизненное терзание. И тут же
спросил себя: что тогда привело сюда, на забытую богом и людьми станцию?..
Старик заметил, что на него с пристрастием и подозрительностью
поглядывает молодой страж порядка, покосились
станционные рабочие, прошедшие
рядом с кирками и лопатами, с любопытством взирают редкие пассажиры,
ожидающие утренней электрички. Понял, что вызывает недоумение, и люди гадают,
прикидывают: откуда этот старик в соломенной шляпе и с корзиной?
Он не спеша побрел вдоль путей, пытаясь припомнить, в какую
ему сторону выходить? Где та дорога, что в Костенковский лес вела? И память, в
которую и верить трудно, подсказала: от районного центра до леса километров
двадцать. Если идти вдоль железнодорожного полотна, то обязательно должен быть
переезд. А через него та самая дорога и проходит.
Через несколько минут и станция и вокзал остались позади. Над
рельсами висела молочная туманная пелена: то ли не хотел день разгораться, то
ли погода портилась, к дождю подгадывала. Прошло еще немного времени, и все
укрылось синюшным светом, потеряло очертания.
Старик остановился возле зеленого холма; отсюда хорошо было
видно пшеничное поле, и за ним фиолетовой тенью прорезался островок леса.
Низко к земле обвисли тяжелые, серые облака, вдалеке проступили под ними
бледно-синие полосы — где-то полоскал дождь, сюда подбирался.
До деревни самая малость осталась, перейти с этой стороны
овражек — и все.
Тридцать лет он сюда добирался, сколько раз мысленно горячим
лицом в траву падал, перед друзьями прощения просил, перед людьми
исповедовался, и вот... он живой, деревня рядом, шаг ступи и придешь...
Но что это? Словно железные путы на ноги легли, тело свинцом
налилось, сердце укололо, горячей волной к вискам поднялось.
Последние метры с надрывом давались; преследовали мысли,
одна другой жестче, все внутри дергалось, и успокоиться не мог.
Когда овражек перешел и на один из его взлобков подниматься
начал, последний раз подстегнул себя: плетись, старая развалина, не дрожи, неси
свой крест!
Он хорошо помнил, что на околице изба тетки Федосьи должна
быть. Она здесь жила, одинокая, сварливая. Всегда, когда партизаны на ночлег в
деревне оставались, тетка норовила их парным молоком угостить — корову ей
удалось сохранить чудом, в лесной сторожке ее спрятала.
И показалось ему, что сейчас он увидит тетку на крыльце,
заметит она его, засуетится, поворчит для острастки и за холодным кувшином в
сени побежит...
Медленно расступился кустарник, разошлись травы и... не
оказалось дома, где жила тетка Федосья. Но ведь здесь, здесь же он был, здесь!
Старика словно придавило — замер, остановился как вкопанный.
Ошалело стучало сердце, каждый ¦ удар в голове мучительно
отзывался. Старик глаза протер: что за чертовщина!
Не было, не было деревеньки Костенки!
Ни одной избы не выглядывало, а вдоль опушки, где избы раньше
тянулись, куда ни кинь взгляд, буйствовал малинник. Кусты разрослись плотно,
густо, среди темно-изумрудных листьев высвечивали сочные ягоды...
Где же, где деревушка? Где люди?! К чему, к кому столько лет
добирался?
И стало ему страшно.
В метрах ста от оврага увидел за синей оградкой серебристый
памятник с пурпурной звездочкой.
Неслышными шагами подошел к нему, остановился, запестрили
перед глазами слова: "Вечная память... зверски уничтоженным... партизанам...
жителям...” Господи, они же все, все здесь... Друзья, дед Архип, внуки... и он
сам...
Ощутил, как качнулась под ногами земля, поплыл в сторону
малинник, звенящей пустотой обрушилось небо — хлынул на зеленую плоть
живительный дождь...
И вновь захлестнуло сердце чувство смертельного
страха — один, совсем один-одинешенек остался, как т о г д а... ребята где-то поодаль отстреливались,
те, кто еще жив был или ранен, а он, трусливо уронив автомат, отступил, сделал
шаг в сторону и замер оцепенело: вспыхнула около перевернутого лукошка
ярко-красная ягода и, алым светом разлившись, заградила дорогу... |